
Эссеистика стремится к простоте, легкости, непринужденности, причем непременно в сочетании с оригинальностью, глубиной, фундированностью. Не помешает хорошему стилю и некоторая доза парадоксальности. Парадоксы, однако, не так принципиальны, как непринужденность.
Как и в любом другом виде творчества внешнего критерия в эссеистике быть не может. Творчество коммуникативно, эссеистика требует от читателя определенного уровня. Она по определению ближе не к манифесту, который вдавливает в человека позицию говорящего, а к застольной беседе. Эссеистика, однако, чурается формы диалога, которая очень уж испорчена была Платоном — испорчена в смысле фальсификации, потому что диалоги Платона это, конечно, эссе, это монологи, но отравленные агрессивностью и страхом автора и потому превращенные им в диалоги, где реплики «собеседника» — нечто вроде противотанковых ежей, призванных помешать настоящему симпосиону.
Конечно, эссе Платона, несмотря на псевдо-диалогичность, очень хороши— именно как эссе, жанр гуманистический, в отличие от сциентистских, академических текстов Аристотеля. Проблема в том, что хорошее любят подделывать, причем, в отличие от кулинарии, многим потребителям с неразвитым или прямо дурным вкусом нравится именно подделка, они предпочтут восковое яблоко настоящему, их не будет тошнить от пластмассовой клубники и колбасы из туалетной бумаги.
Здесь я закончу эссе об эссеистике, далее следует иллюстрация, злобная и ядовитая.
Тексты Михаила Вогмана — это эссеистика, главные недостатки которой в том, что она притворяется чем-то научным или научно-популярным, но при этом не имеет достоинств ни эссеистики, ни научной литературы. Легковесность, поверхность, плохое знание материалы, цепные реакции малых и больших ошибок. Вроде бы похоже на Тантлевского, Маймонида и Бубера, но не тот, не тот и не тот. Единственное достоинство Вогмана — он не ищет славы, он бубнит под нос, и если какой-то тусовке это бубнение нравится,это проблемы тусовки, а не его. Это пассивная графомания. Такая пассивная графомания составляла (и составляет) девять десятых россиянской литературы, она поощрялась и поощряется властью, которой нужно на закатанном в асфальт плацу иметь имитации настоящих цветов. Пусть расцветают сто пластиковых гвоздик — угрозу представляет лишь то, что рвется снизу через асфальт.
Есть и китч агрессивный, ставящей своей целью быть популярным не у властей мира сего, а у подданных этих властей. Эта графомания очень чутка к запросам на восковые яблоки. Петерсон, Жижек и — размер требует «Паниковский», но все-таки Быков. Три великих имитатора, «великих», конечно, в количественном смысле. Вот графомания с большими запросами, графомания не аутистическая, а площадная, балаганная. Впрочем, балаганов нынче нету, публика осреднеклассилась, китч джентрифизировался, поэтому соответствующую литературу продают даже не на бульварах, как полтора века назад, а в аэропортах. Литература дьюти-фри, очень специфическое явления — литература, освободившая себя и своих читателей от долгов перед Богом, людьми, совестью, разумом. Жирные проценты без капитала, хотя бы самого тощего.
Быков имитирует литературоведение, Петерсон чучелизирует психологию, w — философию. Роднит их принципиальная несерьезность, «песочность» («песочные люди») или, точнее, ртутность. Песочный человек принимает ту форму, которую диктует ему среда, ртутный человек принимает форму только для того, чтобы сразу из нее укатиться. О нем заранее известно, что он выскользнет, это в нем и ценят. В этом китче ищут именно скепсиса, но скепсиса китчевого, скепсиса с убеждениями, но без верности убеждениям, скепсиса с принципами, но принципиально дистанцирующегося от любой идейности. Безыдейность рядится в диалектичность. Всё это возможно благодаря главному приему — обессмысливанию слов. Жонглирование словами, эквилибристика логосами, — всё прямо противоположно тому, что делали со словами три великих эссеиста: Розанов, Бердяев и Ерофеев. Противоположно, но формально очень похоже. Это не противоположность жизни и смерти, а противоположность жизни и помойки, которая ведь не кладбище, не нежить, но и не жизнь. Именно этой помоечности и ищет человек, у которого отчаяние раскрошилось в скепсис.
Жижек называет себя христианским атеистом, но и его христианство, и его атеизм — как неимоверной величины клоунские башмаки, в которых никто, включая клоуна, не ходит за стенами цирка, но которые всех веселят, а клоуну доставляют на пропитание. Вот он начинает рассуждения о Христе:
«Как известно, традиционное представление, согласно которому именно апостол Павел создал христианство, полностью оправдано: именно апостол Павел сместил акцент с действий и учений Христа на искупительный характер его смерти».
Ничего «традиционного» в идее, что ап. Павел «создал христианство», нет. Эта идея — броский лозунг, выдвинутый некоторыми полемистами 19 века, не более.
Далее:
«В истории христианства фигура апостола Павла воссияла именно в протестантизме, в отличие от православия Иоанна и католицизма Петра».
Вновь: броский публистический тезис выдается за «историю христианства». Схема, рожденная семинарским преподавателем, чтобы учащиеся лучше понимали презентацию, выдается за «историю». Но отождествление православия с Иоанном, а католичества с Петром — это даже не сверх-упрощение, это попросту неверная идея.
«Апостол Павел сместил акцент с действий и учений Христа на искупительный характер его смерти».
Во всех четырех евангелиях смерть Иисуса — ключевое событие. В евангелии от Иоанна чудес вообще очень мало. «Поучения» Иисуса в Евангелии от Иоанна — именно о Его грядущей смерти. И еще о воскресении. Жижек напрочь умалчивает о воскресении — в отличие от ап. Павла, который писал:
«Если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша» (1 Кор 15:14).
Можно отрицать воскресение Иисуса, но нельзя отрицать (и игнорировать), что для апостола Павла это воскресение — главное в вере. Как и для других христиан.
Жижек, однако, игнорирует воскресение напрочь, даже, когда анализирует роман Честертона, где главный герой — Иисус как главный освободитель, освободитель не через насилие (во времена Честертона насилие называли «анархизмом»), а через любовь и свободу. Мысль Честертона очень проста, хотя немножко неофитская: Христос более несет свободы, чем любой анархист, и несет без агрессии. Неофитского у Честертона того времени — нечувствие к проблеме зла как фальсификации Христа, зла как ханжества, зла как псевдоцерковности. Но проблемы неофита Честертона одно, а уЖижека вообще нет проблем, потому что понятия свободы и любви у него в понятийном аппарате отсутствуют напрочь. Тут он вполне достойный если не продолжатель дела Гегеля, Маркса и Ленина — у этих людей не было никакого «дела» — то носитель их психологии, бесчеловечной, манипулятивной, стремящейся к доминированию хотя бы над читателем.
Читателей, желающих немного побыть в роли сабов — о, совсем немного, как горчички к сосискам — таких читателей довольно много среди «среднего класса». Буржуа склонен к садизму в бизнесу («конкуренция») и к мазохизму в остальное время. Идя на страдания (небольшие, игровые), он успокаивает свою совесть. Тут духовная буржуазность вполне воспроизводит ханжество Торквемады: если я позволяю прижигать себя сигаретой, то я имею право жечь других на кострах.
Тут уместно привести пример из политической публицистики Жижека:
«Мы можем и должны безоговорочно поддерживать право Израиля на защиту от террористических атак. Мы также должны безоговорочно сочувствовать тем поистине отчаянным и безнадежным условиям, в которых находятся палестинцы в Газе и на оккупированных территориях».
Сочувствие — эмоция, искусственно причиняемая себе боль. Эта боль якобы искупает безоговорочное одобрение Жижеком истребления десятков тысяч палестинцев — с решимостью постепенно истребить и миллионы, миллионы ливанцев, сирийцев, иранцев, иорданцев, египтян. Палестинцы только прелюдия, а дальнейшая эскалация неминуема по самой логике «права на защиту». Защита от «террористических атак»? Защита от своего страха, от страха нечистой совести, боязни того, что придет час расплаты за беззаконие, лживость, эгоизм.
Разумеется, тут не место ни воскресению Иисуса, ни учению о любви к врагам, и Жижек это последовательно игнорирует. Он не отрицает историчности Иисуса, он отрицает реальность Иисуса. Жижек не отрицает, что Бог есть, он отрицает, что есть какой-то Бог помимо человека. Жижек не отрицает Духа Святого, он отрицает, что есть какой-то Дух Святой помимо общины верующих. То есть, как и для Маркса, религия для него — опиум народа, онанизм униженных и оскорбленных.
Был анекдот 1929 года: крестьян одного за других вызывают в правление, где готовят «раскулачивание» — то есть, высылку в Сибирь с конфискацией имущества, надо только придумать «состав преступления. Задают один и тот же вопрос: «Как с женой спишь?» Первый крестьянин отвечает: «Знамо как, она снизу, я сверху». — «Ага, угнетаешь женщину! В Сибирь!» Второй (крестьяне, разумеется, все подслушивают) отвечает: «Я внизу, она вверху!» — «Ага, позволяешь нетрудовому элементу собой верховодить!» Третий пытается схитрить: «Да мы давно вместе не спим, я так, сам, в кулачок зажму и гоняю туда-сюда». — «Ага, так ты хуже всех! Расстрел за сношение с кулаком и растрату семенного фонда».
Вот это самое главное преступление Жижека и есть.
